[СОДЕРЖАНИЕ НОМЕРА]
 

 
Лев Аннинский


 
Лев Аннинский, Анатолий Ким, Иосиф Бродский, Грант Матевосян.


 
Грант Матевосян, Анатолий Ким, Татьяна Толстая, Сергей Довлатов.

Электронная версия журнала
создана и поддерживается
Интернет-медиа "Общество.ру"
 


Лиссабонское мыслетрясение

Как мы попали в Лиссабон?

И прежде всего: на какие деньги? У нас, при социализме, такой вопрос обычно не встает, и даже задавать его не принято. Но на загнивающем Западе это обстоятельство существенное. Кормить около сотни писателей в течение недели, поселив их в миллионерском «пятизвездочном» отеле, арендовать Келюзский дворец для ежедневных заседаний, финансируя и всю сопутствующую технику плюс работу синхронных переводчиков на восемь языков, да еще дорогу оплачивать в оба конца гостям, приглашенным со всего мира, — это ведь, надо думать, весьма преизряднейших денег стоит, и все в валюте.

Так вот: это деньги знаменитого миллиардера Гетти. Пока ими распоряжался сам миллиардер, они, насколько я знаю, пахли нефтью. Сегодня ими распоряжается его невестка. В точном определении родства я могу ошибиться, но я не ошибусь, если скажу, что в ее руках деньги эти пахнут литературой: каждый год Энн Гетти финансирует международную конференцию литераторов из фонда, который она основала и назвала Витландским.

Почему так назвала? Тут тоже есть свой смысл и даже подтекст. Витланд — название поместья, где выросла основательница фонда. Ничего литературного название не несет, и в этом вся изюминка. Никакой «программы», никакой заданной идеи. Название фонда может ведь и обязывать. Например, так: «Писатели за мир и социальный прогресс». Или так: «Писатели за разоружение». Или: «Писатели за права человека»... А тут «Витланд», и только. Свобода!

Журналисты, чуткие к драматургии поведенческих ролей, заметили, что Энн Гетти заседаний не пропускает, но не роняет на них ни слова. Сотни ораторов произносят миллионы слов — она ни одного. Сидит в первом ряду и слушает. Ледяная красавица.

Ее ближайший сподвижник, председатель фонда, знаменитый английский издатель, лорд Джордж Вайденфельд, чуть более словоохотлив. Он-то и сформулировал замысел Витландского фонда: помочь писателям всего мира преодолеть тупой шовинистический эгоизм — сломать национальные перегородки.

И поскольку идея свободы лежит в основе замысла — предварительных тем участникам не предлагают. Говорите, что хотите.

Вот на такую конференцию мы и попали в мае 1988 года.

Кто мы?

Матевосян, Ким... Первоклассные писатели, известные за рубежом. К тому же и по-человечески замечательно контрастная пара: армянин и кореец; молчаливый, аскетически заторможенный, горестный Грант Матевосян — и живой, быстрый, мгновенно реагирующий, светящийся улыбкой Анатолий Ким. Оба, по неистребимой «совиной» природе, засиживаются поздно, оба просят меня, «жаворонка», не дать им проспать, и по утрам я с удовольствием бужу их криком: «Классики! Подъем! Выходи строиться!» — к вящему удовольствию знающих русский язык иностранцев.

Еще одна советская участница, Татьяна Толстая, представительствует как бы от «молодой литературы». Вскоре, однако, выясняется, что по известности в кругах зарубежной критики она превосходит нас всех. Прибавьте к этому яркую «цыганскую» внешность и довольно свободное владение английским — вот объяснение того, что Татьяна — ярчайшая фигура в нашей группе. Знаете, в любой короне всегда есть камешек, сверкающий по-особому. Вот таким камешком посверкивает среди нас Татьяна Толстая... Камнем преткновения она окажется тоже. Но этого я еще не знаю. Хотя «что-то такое» чувствую. Во всяком случае, к дверям Татьяны Толстой я не подступаю утром с криком: «Подъем!»

Разумеется, никакого «старшего группы» среди нас нет, да это и дико показалось бы на конференции, куда приглашают писателей, а не делегации от литератур. И, однако, в моей душе, взращенной в период культа личности и доконченной в период застоя, какие-то механизмы срабатывают. И не только по утрам, когда я бужу классиков. На меня давит жанр. Они — «писатели», а я — «критик». Им позволительно говорить, что Бог на душу положит, а от меня ожидается и еще что-то. «Рассказать о литературе» — это я. «Связать одно с другим» — я. «Дать отпор вылазкам» — тоже я: жанр обязывает, будь он трижды неладен.

Но откуда «вылазки»?!

А из самой экспозиции, которую расписала для нас судьба. Из самой структуры дискуссии, где обозначено четко: вот «мы», а вот «они».

Кто они?

Они — эмигранты. «Третья волна». Или, как обозначает их программа конференции: «рашэн нонсовиет» — «русские несоветские».

Так и запрограммировано: американская литература — общий список из восьми человек, английская — из восьми, французов — пятеро, итальянцев — семеро, немцев — семеро, испанцев — семеро и русских — семеро, но по двум разрядам: «русские советские» и «русские несоветские». Мы — они.

«Их» — трое. Два прозаика и поэт. Двое налицо, один ожидается. Налицо Сергей Довлатов и Зиновий Зиник. Тоже контраст любопытный: огромный добродушный Довлатов (родился в Уфе, вырос в Ленинграде, живет в Нью-Йорке; наши телезрители могли видеть его в фильме «Бывшие», он там редактор русской эмигрантской газеты); и Зиник — тоже, кажется, ленинградец или москвич, затем израильтянин, ныне — лондонец; острый, насмешливый, но, по-моему, в глубине души грустный. Оба замечательные собеседники. В кулуарах с нами — полный контакт и большой взаимный интерес.

Третий — Иосиф Бродский, который отсутствует, опаздывает, ожидается; ожидание прибытия его с каждым днем становится все более интригующим.

Но о Бродском — разговор впереди; пока я приглядываюсь к приехавшим. Вернее, к «демаркации» между нами.

Итак, два разряда: «рашэн совиет» и «рашэн нонсовиет». Что предполагается? Какой сюжет?

Мне в этом сюжете участвовать не хочется.

Год назад Андрей Битов после первой конференции Витландского фонда, где ему противостоял Ефим Эткинд, написал в «Литературной газете» загадочную фразу: «Грызни не было». Я не намерен участвовать в «грызне». Даже и «отсутствие грызни» меня оскорбляет, хотя бы тем, что ее ждут (кстати, нью-йоркский доклад Эткинда я читал; на мой взгляд, он достаточно агрессивен).

Так что доклад Зиника я беру как бы с заранее готовым решением: если будут прямые выпады — не отвечать.

Хочу пояснить читателю, откуда доклад Зиника и почему нет готового доклада у нас. Дело в том, что по правилам фонда от каждой литературы заранее предъявляется письменный текст, нечто вроде платформы. Заботами неутомимой Роз-Мари Морз, исполнительного директора фонда, доклады распространяются среди участников в ксерокопиях; это позволяет во время заседаний ничего не зачитывать, а прямо переходить к дискуссии.

Но мы, «рашэн совиет», в силу всемирно-исторических причин лишены возможности и потому освобождены великодушными хозяевами от необходимости готовить письменные тексты заранее. Считается, что мы все сымпровизируем устно, прямо на заседании. И не «мы», а персонально я, «критик», невольник жанра.

С чем и беру читать доклад Зиника.

Доклад Зиника

Блестящее, последовательное развитие мысли о заброшенности писателя в пустынный и чуждый мир. Апофеоз беспочвенности. Апология личного спасения, такого же маловероятного, как воскрешение жареного петуха в известной португальской легенде. Лучше быть Ионой во чреве кита, чем соучастником в чем бы то ни было. Лучше быть изгнанником. Лучше быть придурком, пугалом, юродивым, шутом, макабром, актером, чужаком, отщепенцем, чем поверить в общественную идею. Официальную или диссидентскую, неважно.

И все это — не без издевки, с легкой гримасой джентльмена, спрятавшего глубоко в тайниках души боль и ужас и глядящего на нас сквозь лондонский туман с холодным и чуть брезгливым интересом.

Ну, ладно, все бы ничего. В конце концов, черта ли теперь в том, где помер Овидий: у себя в Риме или в дакийском изгнании. Но одно место у Зиника меня вдруг задевает: с известной точки зрения, пишет он (то есть с его точки зрения, с точки зрения Ионы, проглоченного китом), «шедевр сталинской эпохи «Как закалялась сталь» Николая Островского и антисталинская эпика «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана» — одно и то же: «литературные близнецы-братья»...

Как человек, специально занимавшийся и Островским, и Гроссманом, я все-таки полагал бы, что это далеко не одно и то же, и даже не «близнецы-братья». Хотя бы потому, что «Как закалялась сталь» — не шедевр, а нечто совсем в другом роде, а «Жизнь и судьба» — не антисталинская, а значительно более глубокая эпика. И вообще, мне небезразлично, на каких китах стоит мир и какие киты нас жрут.

Рационально я вряд ли объясню все это, рационально тут вообще объясняться бессмысленно: каждый сам ломает свою судьбу, но чтобы вы поняли мои эмоции, я приведу из Зиника еще одну цитату из статьи «За крючками». Там Зиник ведет диалог с советским «либералом сталинской закалки», точнее, «антисталинской», что для Зиника одно и то же, но последнее обстоятельство объясняет ему, почему этот советский либерал был выпущен «в английскую командировку». Диалог идет мучительно. Зиник думает: «Неужели он начнет сейчас излагать мне про внутреннюю свободу? Костей не унесешь...» Далее пишет:

«Вот когда они признают значение пакта между Сталиным и Гитлером», — начал было я и осекся. Я узнал этот взгляд: так смотрел на меня мой отец, еврей-коммунист, потерявший на войне ногу, когда я брякнул в полемическом пылу, что если бы не Гитлер, разбудивший российских патриотов, Сталин с Советской властью давно были бы на свалке истории. Я не боялся ни отцовского ремня, ни, тем более, его окрика; но отцовские слезы привели меня в ужас. Именно такими глазами, с порозовевшими вдруг веками, посмотрел на меня московский визитер...»

Я привожу здесь цитату из старой статьи Зиника, чтобы показать: он все отлично понимает. И про Гроссмана, и про Островского, и про Сталина, и про Гитлера. И вообще про нас с вами. Он знает, где и что у кого болит и как надо зацепить, чтобы вышло побольнее. Разумеется, я не гожусь ему в отцы и о ремне не подумал, но ужас на дне его лондонской невозмутимости я все-таки почувствовал. Мне захотелось добраться до этого ужаса, достучаться до него, дозваться.

Немного о процедуре

Но сперва надо сообразить, интересны ли все эти счеты всем остальным участникам. Надо уловить, в каком направлении пошел общий разговор. Тема-то не объявляется — она выявляется по ходу конференции. Надо следить за дискуссией.

Первый день: американцы, англичане, итальянцы.

Второй: скандинавы, португальцы.

Третий: немцы, французы.

Русский день — пятый. Перед нами, в четвертый день, еще одна сессия: «Литература Центральной Европы». Поляки, венгры, югославы, чехи... Братья. Убаюканные традиционной дружбой, готовимся мирно внимать.

Но тут-то все и начинается.

Дождик в саду

В монотонном журчании перевода — какие-то новые ноты.

— ...Культура наша — западная, а жизнь — восточная...

— ...Мы — люди Центральной Европы, наши нервы истрепаны, наши задницы иссечены...

— ...Мы хотели бы заниматься, как и вы, метафизикой, но вынуждены заниматься политикой...

— ...Мы живем в тени советских танков...

Мне неловко и неудобно: я чувствую жалость и одновременно стыд от этой моей жалости. Конечно, я никогда не решился бы выказать эти чувства и «заметить» то, что происходит, то есть заметить чужую слабость... Но Татьяна Толстая настроена иначе. Я чувствую, что дворянский потомственный гонор встал в ней дыбом. Я это вижу по ее глазам. Мы сидим на разных концах стола и можем переговариваться только мимикой. Татьяна поднимает брови, поднимает плечи, поднимает взгляд и, возведя очи к потолку, изображает на своем ярком лице изумление и возмущение разом. Я отвечаю неопределенной гримасой, означающей скорее усталость от проблем мира, чем желание их решать. Она знаком показывает, что намерена выступать. Я знаком отвечаю: вольному воля. Она поднимает руку. Майкл Скэммел дает ей слово.

Боюсь, что я не воспроизведу ее реплику текстуально. Возможно, она и сама теперь уже в точности не вспомнит, что и как сказала. Но за смысл ручаюсь. И за драматический эффект ее реплики, прозвучавшей приблизительно так:

— Мне удивительны эти жалобы! Танки вам мешают писать? А вы отнеситесь к ним, как к плохой погоде! Что тюрьма, что дождик — это же стихия. Надо иметь тайную свободу. И не жаловаться на сторону!

Молчание, наступившее после этой реплики, кажется мне оглушительным. Я думаю: вот таким, наверное, должен быть эффект вакуумной бомбы. Наконец один из участников (чешский писатель, живущий в Канаде) подает голос:

— Вы знаете, Татьяна, с вашего любезного позволения, я все-таки предпочел бы, чтобы в моем саду шел дождик, а не стоял ваш танк.

По счастью, сессию подпирает очередной вечерний прием: Майкл, модератор, закругляет разговор.

Появление Бродского

Чтобы оценить эффект его появления, надо же знать, что такое для западных людей нобелевский лауреат. Это такая популярность, такое «паблисити», которое у нас просто и сравнить не с чем. Во всяком случае, никакая из наших премий, государственных и прочих, не дает и тени представления о том, каким облаком почитания, преклонения и даже подобострастия окружен в салонах и журналистских кругах Запада нобелевский лауреат. Само присутствие такого человека выводит любое собрание на особый престижный уровень — а там все это очень точно учитывается, в отличие от наших вольных краев, где лауреата даже и из чистого озорства могут «поставить на место». Здесь, на Западе, его место свято.

Козырь лиссабонской встречи — участие двух нобелевских лауреатов: Чеслава Милоша и Иосифа Бродского. Двойная звезда. Главный капитал конференции.

Милош приехал к открытию, участвовал в представлении гостей в первый вечер, и то, как он был представлен — с особым почтением и в специальной паузе во время ужина, обозначило уровень: вот — нобелевский лауреат. Он держался скромно — но чувствуется магнетическое поле почтения вокруг. Короля играет свита. Чеслав Милош здесь. А Бродского нет. Его ждут; этим специальным ожиданием ему отдается такое же точно, как и Милошу, прочное, обеспеченное, вычисленное до цента, безоговорочное всеобщее почтение.

Бродский появляется во время обеда в четвертый день конференции. Я, не видя, чувствую его приближение. По тому, как загудели. По вспышкам блицев, прыгающих все ближе к столику русской группы. По тому, как вскакивают, здороваясь, люди. Я вдруг понимаю, для кого зарезервировано место рядом со мной. Еще секунда — и он рядом.

Я с ним встречался раза три в середине 60-х годов, когда после своей деревенской ссылки, в ореоле мученической известности, Бродский заходил со стихами в наш московский журнал «Знамя». Его колючее высокомерие хорошо мне тогда запомнилось: я почувствовал свою полную с ним неконтактность. За четверть века, прошедшие с тех пор, у меня не было ни причин, ни случая переменить это отношение. То, что Бродский за эти годы вырос в поэта огромной мощи, тем более не располагало «трогать его руками»...

Он подошел и сел рядом. Мы поздоровались корректно, даже дружелюбно; оба держались так, словно расстались вчера. Но перемена в его облике потрясла меня настолько, что я сделал усилие, чтобы не подать вида.

Я мог, конечно, представить себе, что он постарел. Отвлеченно говоря, этот облысевший, «облетевший», улыбающийся, кабинетного вида затворник вполне соответствовал тому образцу, который и должен принять «человек духа», живущий тем, что он «пишет, переводит и преподает». Но когда такой партикулярно-отрешенный облик сохраняет человек, идущий сквозь вспышки репортерских блицев, сквозь медоточивые речи и протянутые для автографов блокноты, — тут возникает эффект непреклонности, независимости и упрямства. И брезжит тот Бродский, которого я видел в 1966 году: молодой, рыжий, крепкий, только что вышедший из ссылки, ощетиненный и агрессивный. Которого я узнавал и не узнавал теперь в нобелевском лауреате.

Я рассказываю это не просто из интереса к его личности, но из желания объяснить читателю ситуацию: я прочерчиваю свой лиссабонский сюжет. Так вот: при том минимальном и чисто официальном общении, которым ограничены здесь мои отношения с Бродским, у нас нет ни малейшей физической возможности, да и желания нет как бы то ни было соотносить намерения и тем более «сговариваться» на предмет предстоящей дискуссии: все должно произойти «само».

А «русская секция» назначена, ни мало ни много, на завтрашнее утро.

И мне надо еще раз продумать свой устный доклад в ответ на уже написанный доклад Зиника.

Оплеуха

Как начать? Уважаемые господа? Уважаемые слушатели?.. Нет... Уважаемые коллеги! Мне кажется, что на шестой день нашей дискуссии я начинал понимать, о чем мы спорим. Мы спорим о соотношении локального и всемирного начал в литературе. Ответ на этот вопрос не так ясен, как кажется. Существует ли мировая литература? Мы чувствуем и знаем, что она существует. Но мы не можем ощутить ее реальности, потому что реально все существует только в конкретности. Человек живет не в «человечестве», он живет в малых референтных группах, хотя «человечество» — такая же неоспоримость, как и «мировая литература».

Это понятие — «мировая литература» — ввел Гете, но за тысячелетия до него римляне, вглядываясь в варварский хаос за пределами своей империи, разве не ощущали себя хранителями универсальных ценностей, носителями мирового смысла, воплощением «человечества» как такового? Да и у Гете не только о «мировой литературе» можно прочесть. У него и другое сказано: чтобы понять поэта, нужно ехать в страну поэта. Не находите ли вы, что при этом едешь не совсем туда, куда ведут «универсальные ценности»?

Из чего складывается реальность мировой литературы? Из переводов. Но в переводе мы теряем не просто язык оригинала, мы теряем и контекст оригинала, то, что его порождает и питает. Что же мы получаем в итоге? Сколок? Модель? Абстракцию?

Сьюзан Зонтаг рассказала здесь, как она, прожив два года в Швеции, влюбилась в искусство Бергмана, а потом шведы ей объяснили, что Бергман давно уже не швед, он — «мировое искусство». Что нам с этим «мировым искусством» делать? Если «эталон красоты» утверждается в Париже, то что делать немцам, у которых «болит» и которым не до эталона красоты? Что такое «универсальные ценности», когда параллельно их формированию во всем мире идут процессы их расщепления, поляризации, качественного дробления? Никто не хочет походить на другого. Это не значит, что какие-то «локальные» литературы «не доросли» до «мирового уровня»; если и не доросли, то это не меняет диалектики процесса, которую С.Аверинцев определяет как взаимоупор универсального и локального. Без этого взаимоупора дух вянет. Хотя на этом взаимоупоре он и рискует.

Тут хитрость еще в том, что конкретное, локальное, фактурное чаще всего существует под псевдонимами. Сейчас оно называется «национальным», «почвенным». Полвека назад оно называлось «социальным», «классовым». Полтысячелетия назад — «конфессиональным», «религиозным». Мировой дух стоит за любой из этих версий, вне их он не реализуется, а версия в каждом случае своя.

Именно эта диалектика определяет ситуацию в современной советской литературе. Не противоречие между «диктатурой бюрократии» и «истинной художественностью», а противоречие между «либерализмом» и «почвой», причем за каждым из этих начал стоят своя правда и свои миллионы приверженцев. Вы знаете, что перемены у нас огромные. Издан Набоков, издан Булгаков, издан Платонов. Изданы Гроссман, Некрасов, Пастернак. Будут изданы Владимов, Войнович и, я уверен, в конце концов Солженицын. И это будет не «торжество искусства над бюрократией», а углубление духовной борьбы, в которую уже втянуты наши лучшие силы. Это борьба вокруг все той же вечной проблемы: что такое почва и что такое литература?

Ганс-Магнус Энценсбергер вчера сказал, что не дело литературы — проклинать тиранов. Знаете, это в зависимости от того, что вкладывать в проклятье. У нас в России было время, когда диктатура казалась единственной гарантией будущего, и ее любили, потом пришло время, когда ее стали молча проклинать, но не могли проклинать вслух, теперь настало время, когда ее можно и даже должно проклинать вслух, но дело-то в другом. Не в том, хороша или плоха диктатура. А в том, почему она побеждает. Не в том суть, кто на вершине пирамиды, а в том, кто ее выстроил. Суть в почве, на которой она стоит. Мы хорошо знаем, что фашизм отнял у человека, но мы забыли, что фашизм дал человеку. Эйфорию безответственности дал, гарантию безнаказанности! Мы проклинаем деспота, но не задумываемся о том, откуда с такой легкостью он набирает себе армию исполнителей и чьи качества деспот в себе концентрирует. У нас сейчас много пишут о Сталине: Рыбаков и Симонов, Адамович и Волкогонов, Юлиан Семенов и подражающие ему, осмелевшие беллетристы третьего ряда, но корень сталинизма не в Сталине. Корень в том, каков народ. В том, почему русский солдат, сокрушивший гитлеризм, стерпел сталинскую систему. Хотя и спился... У меня нет никакой уверенности, что эти наши проблемы «универсальны» или обязательны для всех. Для Гарсиа Маркеса, автора «Осени патриарха», и вообще для южноамериканцев они, наверное, небезынтересны, а для североамериканцев, наверное, нет. Вот я и говорю вам, что на общечеловеческой высоте слой кислорода истончается. Где дышать? Где дышат почва и судьба?..

Нет, все-таки надо прямо ответить и Зинику.

...Уважаемые коллеги! Вы спросите: а как же работают блистательные писатели, оторванные от своей почвы и избравшие иную судьбу? Как же эмигранты? Как же «отщепенцы», за само наименование которых оскорбляется мой оппонент Зиновий Зиник? Но я, в отличие от Зиника, не понимаю и не употребляю слово «отщепенец». Для меня нет проблемы, где написано произведение, если оно написано для тех читателей, которые его ждут. Овидия загнали в глушь степей, но он остался римлянином; потому, наверное, и продолжал писать на латыни. Впрочем, дело не в языке только. На латыни начинались разные европейские национальные культуры. Конечно, если бы Овидий перешел на язык дакийцев или хотя бы склонил на их лад свою строгую латынь, — он вполне мог бы считаться основоположником румынской и молдавской литературы. Даже если бы на строгой латыни Овидий просто описал жизнь степи, — у него уже были бы основания войти в культурную историю румын и молдаван. Но он продолжал писать для римлян, продолжал писать римскую духовную реальность, и никакая эмиграция не смогла оторвать его от этой почвы. Так о чем же речь? Только о том, что каждый писатель сам выбирает свою судьбу. Бывают великие поэты в изгнании, а бывают великие поэты-изгнанники, но дело не в месте изгнания, а во внутренней логике судьбы. Если герой Зиновия Зиника согласен существовать во чреве кита, как Иона, — значит, он там и будет существовать, но если он захочет выйти на твердую землю, то он должен будет знать, на какую он выйдет землю, где его читатель. Я подчеркиваю: где читатель, а не «где автор пишет тексты» — в Англии, Израиле или в России... Мне нет дела до того, где живет Артур Кларк. Мне уже неважно, что «Былое и думы» Герцен написал в Лондоне, потому что они написаны для меня и ко мне вернулись. Как вернулись Бунин и Набоков. Как вернутся все, кто внутренне принадлежит русской культуре. А кто принадлежит другой культуре — вернется к другой.

Конечно, возвращаются сильные. Они находят путь. Слабые — не знаю. Слабые — это «литературный процесс». В России он есть, в эмиграции — не знаю. Я не могу сказать, что делается в «эмигрантской литературе», потому что я не знаю такой отдельной литературы. Для сильных писателей есть русская литература, единая и общая, пусть и осложненная географическим разделением. Не в том суть.

А если и в том, то вот в каком смысле. Когда-то, в молодости, я ради спортивного интереса гонял по рекам плоты. Была вечная опасность — сесть на камень. Сядешь и не снимешься — в воду не сойдешь: глубоко, до берега не дойдешь: далеко. Как быть? Вот на этот-то случай и имелось у нас специальное приспособление: тяжелое бревно, привязанное к плоту длинной веревкой. Берешь это бревно и бросаешь в воду, оно разгоняется по течению, и веревка сдергивает плот с камня.

Вы понимаете, уважаемые коллеги, эту аналогию? Эмигрантская литература — это, конечно, литература, если она сплотится в процесс. А если нет? Все равно она воздействует и на читателя, и на ситуацию. Это — как бревно, помогающее снять плот с камня. Бревно должно быть весомо, иначе не получится удара. Бревно должно быть привязано, только тогда оно поможет. Но плыть на бревне долго нельзя. Плыть можно только на плоту.

Теперь я вам скажу, как называлось у нас, студентов-плотогонов, это приспособление. Оно называлось «оплеуха». Слово многозначное в русском языке. Оплеухой приводят в чувство того, кто потерял сознание. Или задремал. Оплеуха не дает вам закоснеть. Иногда достоин оплеухи человек, забывший о своем долге. Но и для такой оплеухи нужен тот человек, кто ее даст.

Нужен плот. Почва. Судьба. Взаимоупор общего и твоего...

С таким ворохом мыслей я и отправляюсь на «русскую сессию». На панель.

Панель

Восемь стульев в президиуме стоят тесно. Мой — крайний. Слева от меня — Бродский, дальше — Довлатов, Ким, модератор Майкл Скэммел, Матевосян, Толстая и — на том дальнем краю — Зиник. Никого из них я не вижу, даже у Бродского я не вижу лица, разве что ухо, зато хорошо слышу каждый его вздох. Впрочем, не слышу; я ловлю дыхание зала. Чтобы лучше видеть лица, говорю стоя. Выбираю в первом ряду изящно выпрямленную Энн Гетти: ее безукоризненное внимание действует успокаивающе и даже позволяет верить, что ее жутко интересуют мои упражнения с Овидием и почва наших деспотических пирамид. До плотогонной российской оплеухи дело, к счастью, не доходит, чуткий Майкл присылает мне вежливую записку с предложением закругляться. Закругляюсь. Майкл предлагает остальным участникам сделать вступительные замечания. Бродский — отказывается. Матевосян — отказывается. Ким и Толстая произносят несколько вежливых фраз. Довлатов и Зиник тоже произносят несколько вежливых фраз. «Грызни не будет?» — вспоминаю я битовскую формулу. Майкл призывает присутствующих задавать русским литературные вопросы.

Тотчас, без паузы, Бродский наклоняется к микрофону:

— У меня вопрос к Татьяне Толстой: как она относится к концепции центральноевропейской культуры?

Вот теперь пауза.

Татьяна медленно — спокойно — распространенно — с полным самообладанием — обещает свою всяческую признательность тому из ее уважаемых оппонентов — включая и гениального поэта Бродского, — кто будет любезен объяснить поконкретнее: что имеется в виду под этой несомненно интересной формулой?

Объяснить берется Дьердь Конрад.

Я успеваю отметить, что Бродский вздрагивает и слегка фыркает при слове «гениальный». Но мне не до психологии. Я шепчу:

— Иосиф, что это? Миддель-европейская культура Музиля? Европа отечеств де Голля?

— Да ничего такого! — отвечает он быстрым шепотом и, кажется мне, с некоторой досадой. — Имеется в виду статья Кундеры, года два назад, о том, что страны Восточной Европы, кроме нас, составляют культурное единство... — И тут же громко, в микрофон: — Господа, для быстроты дела разрешите мне самому перевести разъяснение Дьердя Татьяне, а потом и ее ответ на мой вопрос. — И он начинает бегло переводить Конрада — с английского на русский, потом Толстую — с русского на английский...

Мне все еще неясно, зачем все это предпринято. Впрочем, прием, кажется, ясен: Бродский захватывает нити диалога. Берет контроль.

Однако и существо дела выявляется быстро: из-под «метафизики творчества», «внутренней свободы» и деспотизма древней Парфии, куда настойчиво уводит разговор Татьяна Толстая, — вырисовывается силуэт советского танка, который она должна теперь же убрать из садов и огородов Центральной Европы!

Так. Надо влезать в драку. Не могу же я безучастно наблюдать, как она отбивается. Но мой лимит израсходован. Так что же? Разве попросить слово для реплики? Нет, лучше для вопроса... Записку Майклу... Какое сегодня число? Восьмое мая. Восьмого мая сорок пятого года Конев ввел танки в Прагу. Они что, не помнят, почему это произошло? Они все сошли с ума? Ага, Майкл дает мне слово для вопроса... А как их танки попали к нам под Москву, они что, тоже начисто забыли? Мы их туда звали? Ищу глазами Дьердя Конрада, наталкиваюсь на ненавидящий взгляд Данилы Киша. Житель Парижа, в прошлом — гражданин Югославии, он-то почему так смотрит? Что, в Белграде тоже наши танки? Ага, вот и Дьердь... Господи, что за глупость, почему Дьердь Конрад должен передо мной отчитываться за танки Гудериана?.. Разве о танках должны говорить писатели? О людях, которые сели в танки, надо говорить! И лучше — пока они еще не сели в танки, а когда сели — уже поздно... Ах да, я же должен задать вопрос. Задаю:

— Скажите, почему между собой вы разговариваете как личности, а с нами — как с «представителями»?

Через мой вопрос переступают, не заметив. Потом уже итальянец, взяв слово, темпераментно включается: — Для вас — мы тоже не личности, мы безликие «литературы»! Вы не читаете наших книг, а беретесь учить нас внутренней свободе!

И Дерек Уилкотт, мулат с другого конца света, которому, казалось бы, что за дело до этих наших проблем, — и он тоже берет слово и заявляет, что ему не нравится, когда советские литераторы присваивают себе право пророков и учителей жизни.

И Сьюзан Зонтаг, звезда американской делегации, почти соболезнующе замечает, что позиция советских участников, думающих, будто конкретные проблемы в Праге, Варшаве или Будапеште легче решатся после того, как они в Москве похоронят сталинизм и перепашут его почву, — все это напоминает ей соотечественников-североамериканцев, когда те обещают содействие мексиканцам или сальвадорцам в решении региональных проблем после того, как в Вашингтоне выберут более либерального президента, что, конечно, оскорбительно и мексиканцам, и сальвадорцам, потому что этот-то подход и есть самый что ни на есть империалистический.

И все это — удары «со стороны». Что же скажут наши главные оппоненты?

Данило Киш:

— Меня более всего задевает тон — менторский, уверенный, педагогический тон, которым с нами говорят Татьяна и Лев.

Попробуй ответь на это. Каким тоном отвечать? Молчать? Каким тоном молчать?

Дьердь Конрад:

— Зачем вы нам напоминаете о Сталинграде! После войны прошло сорок три года! Когда вы уйдете? Когда?!

Быстрый шепот Бродского:

— Лева, будьте добры, около вас чашечка кофе, дайте, пожалуйста...

— Но я из нее пил.

— Неважно! — он не замечает моей иронии. По тому, как он пьет кофе, я чувствую, что у него пересохло в горле.

Тотчас Бродский громко говорит в микрофон:

— Я кое-что хочу разъяснить. Мы в Советском Союзе (ого! Мы в Советском Союзе!) не рассматриваем литературу стран Центральной Европы как некое наднациональное целое. Для нас есть польская литература, есть чешская литература, венгерская, словацкая и так далее. Я вообще не понимаю, как можно объединять литературы по географическому признаку.

И тотчас Иозеф Шкворецкий, чех из Канады, поднимает руку:

— Но ведь между эстонской и киргизской литературами еще меньше общего, чем между польской и чешской, однако это не мешает вам в Советском Союзе объединять их в феномен «многонациональной советской литературы»! Где же логика?

Над головами выдвигается чья-то рука, большим пальцем вверх — жест, на всех языках означающий: «Браво!»

И тотчас я получаю необъяснимый удар тока. Как если бы что-то полыхнуло рядом или качнуло волной. Так чувствуешь ситуацию в драке, когда кто-то рядом решается принять или нанести удар. Косясь на палец, издевательски маячивший над головами, Бродский говорит:

— Это не логика, а традиция. Есть культурные реальности, как есть и реальности политические. Их надо учитывать и не надо путать.

Все смотрят на него — и на тот выразительный палец, который продолжает торчать над головами.

Все потому смотрят на этот палец, что разглядели, кому он принадлежит.

Палец нобелевского лауреата

Чеслав Милош продолжает держать руку большим пальцем вверх, показывая, что он не просто оценил реплику Шкворецкого, но и сам хочет говорить. Майкл дает ему слово. Становится тихо. Это финал, конец, апофеоз. Никому уже не требуется ничего делать — только смотреть, как в очном поединке решают дело два нобелевских лауреата.

...Два эмигранта, один из Польши, другой из России, два нью-йоркских жителя, по слухам, даже соседи и приятели, давным-давно, наверное, все обговорившие между собой... Но здесь — нечто особое, здесь мировое шоу, здесь надо увенчать представление, оправдать ожидания, решить сюжет.

Милош:

— Иосиф, а эта идея, что нет центральноевропейской литературы, а есть польская, чешская и так далее, — она не напоминает тебе старый имперский принцип: разделяй и властвуй?

Бродский:

— Нет, Чеслав, не напоминает. О чем мы здесь говорим: о культуре или о политике? Причем тут «империя»?

Милош:

— Хорошо, я согласен, но тогда я напомню аудитории, кто первым применил к этой ситуации слово «империя»: это был поэт Иосиф Бродский!

Раздается чей-то смех. И Майкл Скэммел подсекает дискуссию, напоминая о времени и предлагая перейти к заключительным заявлениям участников.

Первое заключительное слово — Бродскому.

Бродский отказывается.

Матевосян? Отказывается.

Татьяна Толстая? Берет слово. С подчеркнутым спокойствием замечает, что Достоевскому тюрьма не помешала стать великим писателем.

Зиник? Берет слово. Интересно, о чем он думает? «Опять они про внутреннюю свободу... Костей не соберу...» Но говорит другое. С суховатой иронией замечает, что Татьяна Толстая не танкистка. И посему вывести танки ниоткуда не может.

Анатолий Ким говорит, что он тоже не танкист, а писатель. Но говорит об этом иначе: горько, открыто, беззащитно. В этой мгновенной исповеди вдруг слышится мне голос бывшего солдата, хлебнувшего лиха.

Что-то близкое по смыслу говорит и Довлатов. Тоже бывший солдат. Но интонация опять новая: покаянная, аховая, русская, с раздиранием рубахи: бра-атцы! Виноваты! Мы, русские, перед всеми виноваты! Надо представить себе фигуру Сергея, двухметрового гренадера, в роли «встающего на колени»...

Майкл объявляет меня.

Я говорю, глядя на Киша:

— Данило... Если мой тон вас обидел, простите меня: я этого не хотел.

В мертвой паузе успеваю подумать: а что если тон и этого моего извинения — слишком уверенный и педагогический?

Ищу глазами Милоша:

— Чеслав, вы неправы, когда ловите Бродского на слове «империя». Вы же знаете, что слово в стихе зависит от сложнейшего стихового контекста; в дискуссии политической контекст другой. Или у вас слова идут впереди смысла?

Теперь мне нужна Зонтаг.

— Сьюзан, хочу ответить и вам. Вы правы: от того, что происходит у вас в Вашингтоне, зависит то, что происходит в Мексике! Добавлю: от этого зависит и то, что происходит в Москве. И наоборот. Все скованы одной цепью, все повязаны. И если мы у себя пытаемся переменить обстановку, так неужели вы не понимаете, что происходит?

Вежливые хлопки. Майкл произносит несколько безукоризненных британских фраз о том, в чем правда каждого, и объявляет сессию законченной.

Наконец можно подняться со стула.

Мобилизовав остатки юмора, поворачиваюсь к Бродскому. Господи, да он мокрый!

— Иосиф, спасибо за помощь... — В его глазах сверкает молния. Я добавляю: — Но я об этом никому не скажу! — Он улыбается.

Эпилоги

Первый эпилог — спустя несколько минут. Чеслав Милош подходит ко мне прямо в зале заседаний:

— Лев, ты не должен принимать наши речи на свой счет, лично.

Во мне все вскипает... Подавляя ликование, я отвечаю:

— Чеслав, в нашей стране достаточно много людей, с которыми интереснее вести такие дискуссии.

Он:

— Мы это знаем. С вами вышло неловко.

Я:

— Не неловко... Ловкость-то мы продемонстрировали, хотя и не слишком большую. Это не «неловко», это больно.

Он говорит изменившимся тоном:

— Вы знаете, как я отношусь к русской культуре? Я продавал русские книги! Писал о Достоевском! Мне жалко русских солдат, которые гибли на войне!..

Кто-то подходит к нему за автографом. Разговор оборван.

Второй эпилог — спустя несколько часов. Татьяна Толстая, разговорившись с Бродским, засиделась с ним в баре гостиницы до глубокой ночи. Хотела понять, что побудило Бродского встать на нашу сторону, подступала к нему с вопросами. Он говорил ей о своей любви к русской культуре, к Ахматовой, к Цветаевой и даже к святым Борису и Глебу. Когда Татьяна рассказала это мне, я усомнился в такого рода мотивах, хотя не усомнился в искренности разговора. В горячке дискуссии, я думаю, больше действовали другие факторы: Бродский оказался задет, он ответил, он поступил импульсивно, как поступает нормальный мужик, когда дает сдачи. Татьяне не хотелось расставаться с очарованием ее версии:

— Мы с ним говорили об этом так долго, потому что ему было необходимо продлить, пережить еще раз этот эпизод...

С этим я не спорил.

Третий эпилог — спустя несколько дней. Зиновий Зиник дал интервью лондонской программе Би-би-си. Последний вопрос корреспондентки:

— Правда ли, что Аннинский принес писателям Центральной Европы извинения под аплодисменты зала?

Ответ Зиника:

— Да, действительно это было настолько неожиданно и для Толстой, и для Аннинского, и для Кима — слушать обвинения, что они сначала были ошарашены и лишь потом поняли, что имеется в виду...

Ответ, достойный Ионы, прошедшего сквозь китовый ус.

Впоследствии некоторые участники конференции говорили, что самое яркое о ней воспоминание — именно тот эпизод, когда Толстая посоветовала коллегам из Центральной Европы побольше думать о внутренней свободе. Обсуждая этот феномен, британский писатель Джереми Треглаун обратил внимание польских писателей Яна Шепаньского и Яна Блонского на парадоксальность того факта, что на конференции, где собрались люди, вроде бы отдающие предпочтение философии перед политикой, самый оживленный обмен мнениями оказался связанным именно с политикой. На что оба Яна в один голос ответили: «Но ведь политика гораздо проще философии!»

Наверное, они правы. И все-таки я выношу из лиссабонской встречи урок не только философский или политический, сколько психологический. И вспоминаю тот самый момент, когда меня тряхнуло, обожгло волной, полыхнуло от соседа слева и я не столько понял, сколько почувствовал, что дальше произойдет.

Посткриптум. Полгода спустя. Речь М.С.Горбачева в ООН о сокращении наших войск в Европе, о выводе танков из дружественных столиц. Этого я — тогда — не предчувствовал, конечно.

Хотя, если говорить об общем климате, — это можно было почувствовать и тогда.

Лев АННИНСКИЙ

Сайт управляется системой uCoz